ТРАГИЧЕСКИЕ ИГРЫ ФЕРНАНДО АРРАБАЛЯ




Фернандо Аррабаль

Красная мадонна

Тебе — бежать на солнце.

I

Дрожа всем телом, пишу я тебе эти строки. С какой скрупулезной точностью я рассказала полицейским и судьям, ничего не смягчая и не приукрашивая, о том, как мне пришлось пожертвовать тобой. С тех пор я живу наедине со своим горем и столько выстрадала, что нет такой боли, которая ни истерзала бы мое сердце, и нет такой муки, которую бы я ни претерпела. Сколько невзгод обрушилось на меня!

Как я боялась, что на суде меня объявят сумасшедшей! Мой адвокат хотел на этом гнусном поклепе построить защиту. Какой низостью было бы прикрыться фиговым листком, чтобы сократить срок наказания! Мне ненавистны сказки и небылицы, ведь я никогда не унижалась до лжи. Между тем защитник мой имел дерзость утверждать в своей речи, что лишь в помрачении рассудка и не иначе можно было убить собственную дочь. Не мешкая, восстановила я истину перед судом, обдуманно, твердо и настойчиво. Как важно мне было пролить свет на побудительные мотивы моей жертвы при всех, при всем народе! Для меня это был больше, чем вопрос жизни.

Я зачала тебя одна, без посторонней помощи, кроме лишь той, которая была необходима, чтобы ты завязалась в моем чреве. И одна же, прилагая все свои силы, я направляла тебя, чтобы ты опередила всех на пути познания жизни и истины. Недаром весь свет расточал тебе хвалы, называя в раннем детстве вундеркиндом, несколько лет спустя — незаурядно талантливым подростком и, наконец, что было чистой правдой, — сверхъестественным феноменом. Невдомек им было, что это еще не все, ибо впереди тебя ожидало великое будущее. Но когда утренняя звезда уже готова была взойти для тебя, ты предпочла ринуться в гибельную бездну.

Тебя больше нет со мной, и некому принести благую весть. Нет пророка в своем отечестве. Я пишу тебе теперь, когда ты так далеко от этого мира. Твоя земная оболочка рассеялась, исчезла. Жива и неугасима лишь память о тебе. Шестнадцать безоблачных лет (с MCMXIX по MCMXXXV) мы с тобой следовали законам Природы, живя в простоте и благости. Как мы были счастливы!

II

IV января MCMXVIII, ровно за год до твоего рождения, день в день, мне было озарение; нежданный луч света ослепил меня, рассеяв тьму моего невежества, и ознаменовал конец первого этапа моей жизни. Я читала в библиотеке отца, столь мною любимого, как вдруг вспыхнула во мраке небытия эта искра прозрения. За короткое время — ведь мне было всего девятнадцать лет — я успела состариться. Но в этой внезапной вспышке старуха, которую я, как тяжкое бремя, носила в себе, сгорела, и я воскресла для новой жизни. Соблазны, иллюзии, заблуждения, все мои имена и фамилии рассыпались в прах. Словно птица Феникс, возродилась я из пепла той, которую знала ты: предрасположенной к счастью и, главное, полной благости. Моя жизнь начиналась так стремительно!

Я вынесла из детства строгие правила, которые вдолбили в меня родители и нанятые ими учителя. Таким испытанным способом во мне искоренили бунтарское начало и подготовили к незамысловатой роли жены. В колледже меня научили шитью и повиновению, я овладела искусством печь шоколадные торты и рисовать углем, пополнила свои знания азов арифметики и истории, приобщилась к вышиванию и народным танцам. Никогда я не уклонялась от соблюдения закона. Как же осмелилась восстать против него ты — в то время всего лишь большое дитя?

С восьми лет я играла на пианино, в девять знала наизусть правила воспитания маркиза де Фламеля, а в десять умела писать каллиграфическим почерком по-английски, могла составить письмо префекту и присесть в реверансе перед королевой.

Я была младшей дочерью умного, благородного, отзывчивого, честного и доброго человека. Я никогда не рассказывала тебе о нем, а между тем я была его любимицей. Перед самым моим двадцатилетием я обнаружила в библиотеке запретные книги, которые преобразили меня. На первых же страницах первого трактата восхищение мое приблизилось к экстазу. Я чувствовала, что не в силах буду устоять перед дурманом этих чар, перед безграничным великолепием творения, более сверхъестественного, нежели земного.

III

Надежда поселилась во мне, но я сама засушила на корню мои мечты, поделившись лелеемым замыслом с любимым отцом. Я поведала ему, завладев его вниманием, что хочу стать матерью совершенного создания, блистательного и неповторимого, существа, которое природа одарила бы всеми своими щедротами, и что этого сына или, еще лучше, дочь я с рождения начну готовить к великому свершению. Это будет явленное чудо!

Но мой отец повел себя как человек слабый разумом и разочарованный сердцем. Он, имеющий глаза, не видел и даже не представлял себе, в чем состояли суть и соль моего плана. Удрученный моей дерзкой мечтой, он задумал вразумить меня самым нелепым образом: выдать замуж.

С какой яростью я всегда восставала против лжи! Я не могла допустить, чтобы мой замысел задушили путы брака. С первой минуты я приняла решение идти к цели самым прямым путем.

Отец понял меня столь превратно, что больное его воображение заплутало в непроходимых дебрях нечистых помыслов. Какой это был печальный сюрприз! Порок, этот бич человечества, всегда внушал мне отвращение и бесконечную ненависть! Как я сожалела, что не владею языком еще более точным и внятным, чтобы донести до отца сущность замысла, который я намеревалась воплотить в жизнь, произведя на свет человеческое существо!

Я всегда думала головой, а не утробой, как многие мужчины и женщины. Я не собиралась добавлять новое звено к цепи невежества, состоящей из глупых рабов и неразумных хозяев. Поэтому мне хотелось стать матерью, а не просто самкой.

Как негодовал столь любимый мною отец, когда я сказала ему, что готова расстаться с девственностью! Он не понимал, при всей его доброте, несравненной гармонии, доступной тому, кто, подобно мне, пребывает в ладу с собственной совестью.

Мой замысел вселил в меня такую радость, день и ночь я жила, преисполненная веры. Я знала, что ты родишься на свет, дабы прожить самую необыкновенную жизнь в отмеренный тебе срок.

Как пылко я уже тогда любила тебя!

IV

Отец, столь мною любимый, говорил, что чтение иссушило мой мозг: время, которое я проводила за книгами, будто бы не приносило мне ни удовольствия, ни пользы, а было, по его мнению, впустую потерянным. Говорил он со мной ласково и осторожно, как с больной. Он обволакивал меня своими наставлениями, а потом гнал из библиотеки, повторяя, что я — всего лишь юная девушка, едва вылупившаяся из кокона, и что эти книги, внушающие чушь и небылицы, которые я читаю так жадно и так беспорядочно, смущают мой ум вредным вздором.

«Ты стала такой странной!»

Задолго до твоего рождения у меня появилось предчувствие, что ты будешь девочкой. Я ощущала в себе душевный подъем и ликование, и это было удивительно! Я чувствовала, я знала, что ты станешь всем тем, чем не могла стать я.

Отец настоял, чтобы я познакомилась с молодым человеком двадцати трех лет по имени Никола Тревизан; он слыл серьезным юношей, так как рассчитывал, только что получив диплом врача, на хорошую практику. Он написал мне три письма, скорее сентиментальных, нежели любовных, густо пересыпанных известными стихами.

Местом встречи послужил сад моей тетушки Сары, приманкой — чашка чаю. Таким образом, я не ослушалась отца и не отреклась от своего замысла. Тетушка отказалась оставить нас наедине, и не потому, что мое поведение внушало ей тревогу, просто она боялась пересудов.

«С соседей станется вообразить то, чего нет, и ты прослывешь распутницей».

В ночь перед этой встречей мне приснилась девочка; она летела, и свет играл на ней всеми цветами спектра. Она парила на спине орла, он нес ее плавно, неспешно. Какое-то дуновение, непрерывное, легкое и бесконечное, влекло ее к земле волшебной силой.

Потом, много часов спустя, мне приснился поводырь, покрытый чешуей; он вел за собой девушку, ослепшую от солнечных лучей. Невысоко над ними порхал мальчик-паж с компасом в руке.

А потом я услышала женский голос, сказавший мне:

«Я чувствую себя преисполненной мудрости, богатства и здоровья».

V

В то время, перед твоим рождением, я гуляла по ночам, одеваясь в платья, которые нашла среди старого хлама на чердаке. Я бродила по портовым переулкам в поисках осуществления моего замысла и однажды столкнулась с Шевалье, у которого была в жизни одна дорога — от плахи до виселицы.

Он подошел ко мне, улыбаясь:

«Ты ищешь с фонарем человека?»

Никакого фонаря у меня с собой не было, и вопрос этот озадачил меня. Но ответила я, как Диоген, чистую правду: да, сказала я ему, я ищу человека.

Шевалье от души расхохотался:

«Так ты тоже ищешь человека, бедная крошка!»

Никто никогда не называл меня этим словом, так мало мне подходившим. Мне захотелось сбить с него спесь и показать, кто из нас «крошка».

«Не гневайтесь, ваша милость, на проблески тлена во мне».

Он изъяснялся столь странным манером, что показался мне ярым поборником парадокса. Сполохи безумия, озарявшие его, были ярче света разума.

«Я — утешитель безутешных».

Он громогласно морочил голову и наставлял таким зычным голосом, словно действительно был, как говорил сам, заступником и странноприимцем для всех несчастных. Но его собственные несчастья никто не мог принять на себя и уж тем паче остановить их поток. Как много лет мы провели плечом к плечу, как много накопили воспоминаний и горьких сожалений!

На самом деле Шевалье был не только утешителем — милосердие свое он расточал, являясь живым нерушимым пристанищем для гонимых. Его химеры рождались из нелепейших прихотей. Нерасчетливость его меня поражала: он изъяснялся, словно спотыкаясь, чуждый точным, простым и емким фразам, которые всегда вызывали мое восхищение.

«Я — мотылек, летящий на свет, но порой бываю оводом с ядовитым жалом».

Мы тогда простились друг с другом на рассвете. Позже, когда я уже засыпала, он кинул камешек в мое окно:

«Спускайся и залезай со мной в бочку!»

VI

С обнаженной нежностью обращалась я порою к камням, а иной раз вопрошала их обо всем божественном и земном. От твоего рождения отделял меня лишь один короткий рывок — зачатие. Но, при всей моей страсти к точности, как непроницаема я была для тех, кто слушал меня! Речь моя невольно становилась витиеватой, когда я изо всех сил старалась донести до собеседника свою мысль и все равно в конечном счете оставалась непонятой.

Тетушка моя так волновалась, когда настал час свидания с Никола Тревизаном в ее саду! Она ни за что не хотела оставить меня с ним наедине и пренебречь указаниями отца. Моя решимость опечалила ее, но моя непреклонность ее сломила.

Вера вела меня прямиком к истине. Следуя по пути убежденности, не ведаешь отклонений, равно как и блужданий в прихотливом лабиринте воображения.

Никола нечего было сказать мне сверх того, что он уже изложил в своих письмах. На словах он повторил то же самое: он влюблен. От этих слов во мне окрепла уверенность в том, что нет на свете случайностей и совпадений, ибо все предопределено и разумно. Не в моей и не в его власти было изменить непоколебимую волю судьбы.

Пристально глядя на Никола, я предупредила его, как мне ненавистно все, что опутано щупальцами греха. Он воззрился на меня, ошеломленный, и лицо его утратило печать величия, достоинства и красоты.

И тогда я воспользовалась случаем, чтобы сочетать несочетаемое. Я попыталась разрешить возникшее недоразумение, хотя у меня не было ничего общего с его жизнью и еще меньше — с его манерами. Но благодаря Никола мое тело, в мудрости своей, могло дать завязь и семя, необходимые для твоего рождения.

«У меня сейчас самое благоприятное время. Десять дней назад закончились месячные. А мой менструальный цикл отличается регулярностью».

На короткое время, после того как я познакомила его в общих чертах со своим планом, на меня снизошел такой покой, такое благостное и безмятежное состояние духа!

VII

С Никола Тревизаном я предприняла первую неудавшуюся попытку стать матерью.

Моя сестра Лулу в свое время оставила в нашей округе дурную память о себе и скверную молву. Она прожигала жизнь на панели города Нью-Йорка, забыв о том, что одно из ее сумасбродств нежданно-негаданно закончилось рождением ребенка. Некая распутница по имени Отеро приняла ее в свой сонм ночных бабочек. В их компании сестра проводила вечера в популярных ресторанах и на подмостках, популярностью, напротив, не пользующихся. У мадемуазель Отеро, в прошлом танцовщицы, было преимущество в четверть века, и она, в силу этого преимущества, забирала половину ее заработков. Как ужасала меня мысль о том, что меня сравнивают с нею! Моя сестра была отвратительным созданием, распираемым похотью!

Я сочла разумным и уместным подробно описать Никола Тревизану мое анатомическое устройство, состояние детородных органов и функции эндокринной системы. С каким удивлением уставился он на меня! Наверное, он подумал о моей сестре, но то говорили мои инстинкты, а не сестрины, пауком, ткавшим эту паутину, была моя собственная натура.

Лулу, избегая солнечного сияния, жила впотьмах, точно северная роза. Повесть о ее беременностях, скитаниях и роковых ошибках росла, словно снежный ком, передаваясь из уст в уста. Как пристал ей мрак, ей, осознанно отринувшей совершенство! И поэтому я спокойно и ясно изложила свой замысел Никола:

«Я хочу, чтобы соединилась наша плоть, но без наслаждения, без вожделения, без страсти».

Впервые я сформулировала вслух первый пункт моего плана. Его молчанием я воспользовалась для славословия тебе. Как не похожа будешь ты на все прочие существа, кишащие на поверхности земли! Ты воплотишь в себе силу и добродетель, чтобы принести миру благую весть.

Никола, оцепенев от изумления, смотрел на меня недоверчиво. Я успокоила его насчет моих чувств и моей искренности. Я не преследовала иных целей и не питала иных надежд, кроме исполнения своего замысла, и ничьи наветы не могли опорочить моего бескорыстия.

«Пламя угасает, когда сгорает творение».

VIII

Скрытых, потаенных скважин, буравящих разум, столько же, сколько невидимых глазу звезд, пронзающих небесный свод. Никола Тревизан беспокойно ерзал, лицо его было растерянно и печально, потрясение исказило все черты, и оно выглядело диковинной гримасой.

«Я уверен, что вы сами не отдаете себе отчета в том, что сейчас говорите. В моей любви к вам нет ничего плотского».

Этим обидным замечанием он дал мне понять, как узка грань, отделяющая меня от Лулу. Моя сестра танцевала с аристократами-извращенцами и заливалась при этом неприлично игривым смехом. Она жила себе беззаботно в Нью-Йорке, даже не вспоминая о Бенжамене, брошенном ею сыне. Я, отказавшись от всяких нянек, кормилиц и гувернанток, сама, твердой рукой и с любовью, воспитывала это дитя, но через несколько лет его забрали на попечение государства, так как я, будучи сама несовершеннолетней, не обладала будто бы необходимой дееспособностью и зрелостью ума.

Столь варварское отношение к себе испортило внешность Лулу и сделало ее вульгарной. То, что не успела пустить прахом она сама, не пощадили другие. До того как пороки изрыли морщинами ее черты, она блистала — прекрасная, воздушная, грациозная. Однако же большинство людей приняли ее закат за расцвет. Когда в девятнадцать лет сестра уехала в Нью-Йорк, она была способна лишь повторять чужие жесты, одевалась без изящества, решения принимала без обстоятельного анализа, поступки совершала без воли и подражала, вместо того чтобы развивать в себе творческое начало. С каким наслаждением купалась она во лжи! И в каком же странном мире жила я сама!

Принимая веру и тяготея к простоте, я все мои дела и слова подчиняла моим убеждениям; вот почему я открыла свой план Никола Тревизану со всей прямотой и искренностью:

«О любви я не говорю. Я предлагаю вам взять на себя беспрецедентную миссию, которая, если вы ее успешно выполните, сделает честь всей вашей жизни: я хочу, чтобы вы стали отцом моей будущей дочери».

Никола Тревизан не понимал моих слов, он искал потаенные уголки, в которых, как ему представлялось, гнездились мои неутоленные желания и бурные страсти.

«Вы хотите выйти за меня замуж… или что?»

Мне пригрезились солнце и луна, плавающие в первозданной жидкости, которая состояла из соков семени. Под действием пламени горящей серы жидкость разложилась, сублимировалась и, наконец, сгустилась и стала ртутью.

IX

Я знала, что ты уже была, была испокон веков, прежде чем я зачала тебя. Ты появилась еще до того, как забили первозданные ключи, до того, как окутали землю покровом первые облака. Ты существовала всегда, даже когда твой дух еще не обрел тела. Со всей очевидностью я поняла это, как только замыслила свой план. Никола Тревизану я сказала всю правду:

«Замуж я не стремлюсь, я хочу стать матерью. Мое желание — совокупляться с вами ровно столько, сколько потребуется, чтобы стать беременной, и не более того. Плод нашего краткого соития совершит великое деяние, когда настанет срок. Чтобы исполнить это высокое предназначение, я запаслась душевным покоем, мудростью и силой. Моя дочь будет олицетворенным медом, вратами неба, обителью знания, пальмовой ветвью терпения, тайным цветком, розой среди шипов, вместилищем духа. Она осуществит все, чего не смогла я, оттого что мне не хватило подготовки и времени. Ведь на меня откровение снизошло так поздно, что мне никогда уж не достичь благой вести, но я буду без устали бдить, чтобы ни единого пробела не было в ее воспитании».

Сбросив с себя символические, ирреальные покровы, я предстала перед Никола Тревизаном воплощенной сутью. Как затрепетал он от страха! Потом поднялся с садовой скамьи и посмотрел на меня точно сквозь туман: так сломленный старик тревожно оглядывался бы вокруг. Напуганный, безмолвный, созерцал он в растерянности недосягаемое чудо.

«Что вы хотите сказать? Нет, я уверен, что вы сами не понимаете значения ваших слов».

Он боялся, как бы не закончилось гадким пороком то, что началось дозволенным свиданием. Но живая материя всегда была подвластна превратностям человеческого разума. Я снова объяснила ему все с самого начала:

«Если слово стало плотью и обитало с нами, то и плоть может стать словом и прорасти в моем чреве. Вас я прошу лишь соединить на несколько мгновений вашу плоть с моей, чтобы заронить в меня капли семени, необходимые для осуществления моего замысла».

X

Никола Тревизан в моем присутствии залился краской, что бывает свойственно людям, объятым ужасом, взялся за шляпу, словно манекен с аристократическими манерами, и сказал:

«Я должен идти. Меня ждут. Я совсем забыл, что у меня назначена встреча».

Он пребывал в полнейшем смятении, весь взмок, не зная, куда деваться, и являл собой на диво жалкую картину. Спина его ссутулилась, плечи и голова тоже клонились все ниже. Руки, несколько минут назад, казалось, окаменевшие, заходили ходуном. Он весь дрожал.

«Я напугала вас?»

Этот молодой, но внезапно состарившийся мужчина твердо решил поскорее выйти из положения, которое не укладывалось у него в голове и представлялось опасным.

«Прошу прощения. Я ухожу».

Неужели это мой замысел так его смутил, спросила я.

«Прощайте».

Он встал навытяжку, по-военному щелкнув каблуками, коротко поклонился и быстро пошел, а потом и побежал прочь.

Это была первая неудача, после нее на пути осуществления моего плана возникали и другие препятствия того же рода.

Суть моего замысла находили абсолютно порочной. Она претила кандидатам, и те превращались в обвинителей. Доводы разума вдребезги разбивались о несокрушимую стену убеждений. Как они все удирали от меня! Одним я, порождение хаоса, виделась безумицей, сумрачной и зловещей, другим же, на краю огненной бездны, представлялась бесстыдницей, лишенной моральных устоев. Наружность моя значила для них меньше, чем мои добродетели. Перед порочными рассуждениями и разнузданными желаниями они отступали, сломленные, дрожащие от страха.

В ту ночь мне приснилось, как маленькая девочка обернулась русалкой, а потом морской нимфой; на голове у нее был венец из длинных острых игл. Она плыла по морю среди акул, два белых фонтанчика били из ее грудей, и белые струйки падали в волны.

XI

На всех этапах своей жизни Шевалье оставался самим собой: он приходил ко мне ночами, бросал в окно камешек, как в первый раз, и поджидал меня на улице. Мы гуляли, пока небо не начинало розоветь, и мне почему-то не были противны его развязность и странность в поведении.

Шевалье в грош не ставил истину, для него вообще не было ничего святого; он не кичился совершенством нажитых добродетелей и не втискивался в узкие рамки изысканного притворства. Изъяснялся он языком, который должен был бы раздражать меня, так же, как мой — его. С какой серьезностью изрекал он фразы, на мой взгляд лишенные всякого смысла:

«От визга морских птиц меня бросает в дрожь».

«Мое нутро под завязку полно кинжалами и страхом».

«Я — безумный и проклятый бродяга среди жестяных лебедей».

Часто он ни с того ни с сего пересыпал свою речь словами и вовсе не связными, следуя лишь своей фантазии:

«Точно оловянная акула, кусает меня протея в тишине».

Пьяным морякам Шевалье кричал самые похабные ругательства, не заботясь о том, что подумаю я. Однако слушать меня он обожал, хоть и называл хвастуньей и всезнайкой. Но каким счастьем светился он, внимая мне, когда я принималась разглагольствовать о тебе! Еще не родившись, ты уже была его любимицей! Тысячей вопросов, любопытствуя, он камня на камне не оставлял от моих планов — как будто понимал хоть что-то в моем замысле. Без тени веры он вторгался в святилище, блуждал неверными путями, но радость била в нем ключом и была так заразительна. Как воодушевляли его рассказы о собственных скитаниях!

«А ты знаешь лоцмана Бардона? Смешная, у тебя такой чопорный вид и столько претензий, что ручаюсь — не знаешь».

Какой загадкой всегда была его жизнь! Даже когда он с тысячей омерзительных подробностей рассказывал мне о своих гнусных похождениях, ему не удавалось оскорбить меня.

«Я прошел небеса и преисподнюю в звенящих бронзовых звездочках. Как это было прекрасно, когда мы сплетались в объятии. Я вдыхал нечистоты между его ног и обонял дивную свежесть брачной песни. И вдруг, отпустив его, в дурмане, в этот самый миг я укусил его в затылок под приглушенный голос труб».

Эзотерическая традиция любви воплощалась для Шевалье в игру непотребных жестов, правила которой устанавливал он сам. Поэтому его слова не задевали меня, хотя моя нравственность была возмущена, совершенно естественно и до крайней степени.

XII

Мой отец, столь мною любимый, скончался, улизнув от моего бдительного ока, ровно за десять месяцев до того дня, когда двери этой жизни распахнулись перед тобой. Его наследство было поделено согласно статьям и пунктам завещания, в котором ум его запечатлелся многократно. Лулу не приехала за своей долей, и нотариус отправил ее в Нью-Йорк дипломатической почтой, причем она оказалась столь объемистой, что почтовый мешок едва не лопнул по швам.

Бенжамен прислал телеграмму из Лондона, где он дирижировал концертом. Ему не исполнилось еще двенадцати лет, но мне казалось, будто целая вечность протекла с тех пор, как государство отняло его у меня. В первые долгие месяцы, пока он учился и жил в консерватории, мы каждый день писали друг другу письма. Когда он, став пианистом, начал ездить в заграничные турне, переписка прекратилась. Потом к нему, уже дирижеру, пришла слава — и забвение.

Его телеграмма сломала печать, наложенную на столько воспоминаний! В огромное горе, которым стала для меня смерть столь любимого мною отца, вплелась бесконечная печаль об утраченном. Я думала, что забыла Бенжамена, и вот теперь снова воскрешала его в своей памяти и не могла забыть. Я вновь испытала то же, что захлестнуло меня, когда государство отправило Бенжамена в консерваторию. Эта обида, столь для меня мучительная, казалось, умерла и истлела, но нет — она еще клокотала, она была все так же отвратительно горька и источала могильный смрад.

Уход отца ранил меня до того глубоко, что боль вонзалась, чудилось мне, шипами отчаяния. Как могла смерть так поразить меня, всегда считавшую ее признаком отлаженной и разумной деятельности Природы! Мысль о том, что я никогда больше не увижу столь любимого мною отца, переполняла меня глубокой скорбью, которая отравляла, разлагала, смердела, но этот неотступный недуг ощущался не обонянием, но рассудком.

Однако мне не след было унывать и тем паче поддаваться отчаянию. Ведь я должна была поселить на земле тебя и отвести от тебя несчастья, чтобы ты никогда не изведала горя и печали.

Да, во все часы моей жизни, и на тропках волнений моих, и на торных дорогах уныния, я думала только о тебе. Мои жертвы были чисты от язвы корысти, которой я не ведала.

XIII

В те дни после смерти столь любимого мною отца Шевалье старался ненавязчиво наставлять и утешать меня. Советы его порождались превратным истолкованием моего горя, но его утешения порой могли оправдать меня в собственных глазах и приободрить. Как глубоко погрузилась я в пучину страдания!

Я горячо любила отца за его доброту и благородство души. Ему недоставало мудрости, но что с того? Зато ум его до самого конца — и тому были убедительные и неопровержимые доказательства — был здрав и ясен. Мать открыто изменяла ему; незадолго до его смерти она разделила очередного любовника с Лулу. Да, они обе наперебой тешились с отцом Бенжамена и посмеивались, на позор семьи и к вящему негодованию родных. Лулу с матерью веселились в кабаках, чуждые благости. Чистота, замершая и поблекшая, прятала от них свой лик. Лишь одно их воодушевляло — бездумная змеиная исступленность. Им был мил разъедающий яд лжи, они жили и дышали ею, и она, как червь-вредитель, пропитывала все своей отравой.

Голову моей матери украшала буйная пламенеющая шевелюра. Как не похожа на них обеих, я знала, будешь ты! Но отец — с какой глубокой печалью взирал он на ненасытный и вызывающий разврат своей супруги.

«Это саламандра, что живет огнем и питается жаром пламени».

И Лулу представлялась мне не сгорающей в огне ящерицей. Обе оставались собой, даже когда предавали пламени все самое святое. Быть может, поэтому друг друга они ненавидели с такой жгучей злобой. Когда Лулу сбежала в Нью-Йорк, именно мать не позволила оставить в семье Бенжамена. Это она добилась, чтобы его сдали службе призрения!

Бенжамен, чего я меньше всего ожидала в то время, круто изменил мою жизнь. Мне было тринадцать лет, а ему четыре, когда я начала учить его музыке. Это и стало искрой жизни, которая зарядила энергией неживую материю. До той поры суть моего существа была скрыта, темна, холодна и несовершенна.

Как любил отец Бенжамена, хоть и иной любовью, совсем не похожей на мою! Но он так и не сподвигся прояснить тайну его пребывания среди нас.

XIV

Шевалье не довелось узнать ни мою мать, ни Лулу, ни Бенжамена. Всех их уже не было со мной, когда он так внезапно ворвался в мою жизнь.

«Сестру твою и мать, насколько можно понять по твоим рассказам, я представляю себе среди ливней и сполохов, ключевой воды и пепла, корней и локомотивов, отягощенными бременем желаний и меланхолии».

Как тяжко было мне постигать точный смысл фраз Шевалье! А может быть, он и сам не смог бы вычленить основу в узоре своих речей. Я подозревала, что в его глазах Бенжамен, Лулу и мать составляли троицу, причем не случайную, а взаимодополняющую.

С какой нежностью отец наставлял меня, пока был жив; я была в его орбите, Лулу же тяготела к омуту матери. Обе они с удовольствием потакали своим низким и подлым инстинктам. Для них было немыслимо сказать правду, если изобличение во лжи грозило их благополучию.

Как не похож был на них отец! Для него были святы нерушимое слово, искренность и честь. Когда я достигла сознательного возраста, он позволил мне читать любые книги из своей библиотеки. По крайней мере, говорил он, я почерпну из них строгие принципы. Сколько часов, наполненных и незабываемых, провела я, читая подле него! В иных сочинениях за канвой событий, служившей лишь оболочкой, я провидела нагую истину. За три месяца до твоего зачатия я прочла одну книгу — чистую, правдивую, незапятнанно безгрешную, — она духовно возродила меня и указала путь к блаженству. Страница за страницей ученый автор, без лести и угодничества, вливал в меня свое видение мира — дивно ясное, неукоснительно верное и такое простое!

Сестра же моя предпочитала блуждания впотьмах и в дебрях. Она поступала подобно приверженцам первобытного хаоса — только, упорствуя в своем ослеплении, называла его «страстью». О как, без малейшего уважения к себе самой, подвергала она свое тело пороку, разнузданности и поношению!

Однажды — ей тогда едва сравнялось тринадцать лет, но беспорядочная жизнь, полная сумасбродств и праздности, уже испортила ее — она вернулась так поздно, что отец сказал ей:

«Когда-нибудь ты узнаешь, как семя земли смешивается с песком пустыни, ночной порой, в триедином символе смерти».

XV

«Когда я излагаю им свой план, они в ужасе бегут от меня со всех ног. А ты — почему ты не поможешь мне стать матерью?»

Тут же вдребезги разбив мои иллюзии, Шевалье посмотрел на меня ошеломленно; он знал, что его плоть не могла глубоко затронуть мое тело.

«Ты вполне годишься, чтобы содействовать изменению моего состояния в нужную сторону».

Он ответил одной из своих замысловатых тирад, приятных моему слуху, но не моему разуму, ибо так трудно было добраться до их сути.

«Ты хочешь, чтобы мы совершили плотский акт на длинном, как шезлонг, каменном ложе, в окружении томных архангелов грез?»

«Я прошу тебя всего лишь оставить в моем чреве немного семени».

«Мой бедолага умеет поднимать свой ятаган и изливать свой пыл лишь в волосатое мужское тело».

«Мне не надо от тебя ни нежности, ни любви, только посодействуй мне несколько минут, чтобы в моем чреве завязался плод».

«Что ты такое говоришь! Я уже проникся к тебе нежностью! Я люблю тебя в мокрых лилиях, как младшую сестренку с глазами цвета ночи. Я смотрю на тебя, когда ты идешь ко мне, и мне кажется, будто ты летишь среди деревьев, зацепившихся ветвями за звезды. Но не требуй от меня того, чего я не могу тебе дать».

«Ты не принимаешь меня всерьез».

«Еще как принимаю, но созданный тобой образ выглядит донельзя опутанным условностями и слишком чопорным. Ты готовишься к грядущим испытаниям — такая правильная, такая церемонная, и это твое ученое позерство настолько забавно, что трогает душу! Ты же говоришь как чудаковатый ископаемый университетский профессор».

Шевалье умел даже теми слабыми проблесками, что вспыхивали в его неотесанном разуме, заставить меня грезить наяву. В мгновение ока он мог превратиться из профана в посвященного, духовно переродиться. Вовсе об этом не задумываясь, он становился блаженным или, наоборот, противился обновлению, отвергая духовную красоту и простоту. От своего ума, беспечного и циничного, он жил не в ладу с самим собой, и ему было лучше и покойней в одиночестве, чем с людьми.

Но и Шевалье не захотел стать твоим отцом.

XVI

Я никогда не унывала, нарываясь на отказы, однако все же сказала Шевалье, что он не понимает меня.

«Понимаю, еще как понимаю. Я и сам бы не отказался познать материнство, почувствовать, как вздувается мой живот, волнами, живой погремушкой. Да я был бы на седьмом небе, появись из моего чрева, вот здесь, между мужскими ляжками, кровавая магнолия и взреви она диким бычком! Какое счастье быть матерью!»

Получая от этого все больше удовольствия, он действительно чувствовал себя матерью через меня. Порою мне казалось, что даже я не ждала твоего рождения с таким пылким нетерпением и такой радостью, как он. Твердо решив придерживаться философской доктрины моего замысла в ее традиционном выражении, я в беседах с Шевалье была лишь теоретиком, он же, сгибаясь под бременем легкости, всегда предпочитал ровному свету умозрительных построений пламенеющий факел практики.

«Когда же тебе откроется наконец разница между видимым и истинным?»

В семейной войне, разразившейся после смерти столь любимого мною отца, Шевалье укреплял мои позиции своими язвительными советами, порожденными недостатком почтения к законам, установленным Богом и писанным человеком. Нотариус как мог оттягивал мое вступление в права наследования. Но завещанный мне отцом капитал и проценты с него позволили мне, ни в чем не зная нужды, обеспечить материальную сторону моего плана. Лулу же получила свою долю в нашем консульстве в Нью-Йорке, и с тех пор мы больше о ней не слышали, как будто тамошние амфитрионы-чревоугодники между делом проглотили и ее.

Незадолго до смерти отец рассказал мне один случай из моего детства — сама я его совершенно не помнила. Давно, в самом нежном возрасте, я прямо-таки влюбилась в куклу, которая умела ходить, если ее завести. Однажды я спросила, почему она не ходит сама, почему нужно обязательно повернуть ключик. Кто-то из слуг сказал: потому что она не живая, а игрушечная. И будто бы я, мало у кого найдя понимание и сильно встревожив отца, ответила на это:

«Когда-нибудь у меня будет настоящая кукла, живая».

XVII

Как любил Шевалье фотографии, на которых мы сняты с Бенжаменом за пианино, играющими в четыре руки! Они были наклеены на последние страницы альбома, хранившегося у моего отца.

Когда Лулу сбежала, бросив Бенжамена, служащий родильного отделения доставил его к нам домой. Я помню, как в первые месяцы его ночные вопли вызывали неистовую ярость матери, что не мешало ей с той же силой ненавидеть дочь.

«Весь в Лулу будет, дурная кровь».

В первое время я считала его помехой и обузой. Страсть отца к этому противному пискуну неприятно поразила меня. Вечерами, вернувшись из своей конторы, отец бегом бежал, даже не сняв шляпу, к колыбели странного самозванца и как только не кривлялся и не гримасничал, привлекая его внимание. Он отдавал распоряжения и расточал указания, чтобы младенец рос здоровым. Когда тот заболел, отец перестал ходить в клуб и ночи напролет просиживал у колыбели.

В одну из тех ночей мать вытащила на свет Божий, хоть дело было в потемках, узел запутанной интриги:

«Отец ребенка — капитан корабля Моратен. Эта шлюха Лулу путалась с ним, неужели тебе не гадко видеть под нашим кровом плод подобного союза? Ублюдку самое место в приюте. Когда ты отправишь его туда, чтобы духу его здесь не было?»

«А я-то думал, что капитан был твоим ангелом-утешителем».

Отец не испытывал ни малейшей гадливости, всем сердцем любя существо, рожденное от связи любовника его жены с его собственной дочерью.

Но я — мне так омерзительно было услышать из уст матери подтверждение всему тому, о чем перешептывались слуги! Словно мало было других горестей!

Мне приснилось, как женщина верхом въехала в храм, чтобы положить мадригал к ногам возлюбленного, а тем временем слон с башней на спине плыл по воздуху.

XVIII

Я обратила внимание, что Шевалье выражался внятно, только когда, растерявшись от бурного напора враждебности, пытался увильнуть или осадить невежду. Надо было слышать, как он разговаривал с жандармами! Он изъяснялся с такой ясностью, словно речь его была открытой книгой; мне, однако, столь же наивно, сколь и заносчиво, говорил так:

«Чем ты забиваешь себе голову! Радуйся, сияй! Скачи себе заводным кузнечиком среди зеркал и меланхолий!»

А что же я — у меня не было ни его двусмысленной речи, ни обрывков теории, как у него, на все случаи. Какой непосильной представала передо мной простая задача — твое зачатие.

Между тем я уже намечала основу твоего будущего воспитания. С каким воодушевлением развивала я твой ум и логическое мышление, ни в коем случае не в ущерб естественной простоте. Я все время просчитывала: сколько ты будешь отдыхать, какой пищей питаться для скорейшего восстановления клеток, ослабленных каждодневным трудом. Я чувствовала себя архитектором и проектировщиком, и ливень догадок и предположений бодрил мое воображение.

Как часто поднималась я чуть свет, чтобы творить твою жизнь!

Ты научишься извлекать чистый свет, думала я, и пронесешь его над зримым миром, чтобы достичь подлинной сублимации. Все пути откроют для тебя знания и благость. «Моя боготворимая дочь» — так я уже называла тебя.

Мне и в голову не приходило, что ты можешь родиться мальчиком. Как я жила тогда, пронзаемая нетерпением!

Семь раз обошел Иисус Навин стену Иерихонскую, прежде чем она обрушилась. Семь раз облетели лебеди остров Делос, и лишь на восьмом круге родился Аполлон.

Какой же круг завершаю я, спрашивала я себя, и сколько еще неудач мне предстоит потерпеть, прежде чем я встречу того, кто породит тебя?

Но, несмотря на все эти осечки, я не расставалась с надеждой. Я с готовностью принимала и, не теряя головы, анализировала все, что было моей и твоей судьбой.

И я пришла к единственно правильному решению — довериться себе; это было существенной частью воплощения моего замысла.

XIX

Когда Бенжамен порой хныкал, жалуясь на головную боль, отец с безграничным терпением растирал ему виски. Мать же, уверенная в своей безнаказанности, отпускала в его адрес, скорее брезгливо, чем насмешливо, злые шуточки.

Как нежно и бережно мой столь любимый отец массировал там, где болело! Его душа в союзе с пальцами врачевала тело и впитывала страдание внука. А в моей голове уже тогда родились мысли о твоем здоровье. Благодаря самому совершенному образованию, думала я, которое я дам тебе с колыбели, у тебя будут три бесценных дара: мудрость, успех и счастье. Ты станешь зеркалом, в котором отразится человечество.

«Ну что за вздор! Будет тебе грезить наяву о дочери! Лучше отдайся воле волн в океане, освещенном огоньками мятных светляков».

Шевалье плел особенно замысловатые речи, изрекая вечные свои глупости, когда будто бы не понимал, о чем речь.

«Моя дочь будет жить под сенью венца природы — древа жизни».

«А, все ясно, когда ты начинаешь молоть вздор, это значит, что тебе опять дали от ворот поворот».

«Весь человеческий опыт не может мне помочь».

«Ты хочешь сказать, что мужчины удирают от тебя, точно испуганные жеребчики?»

«Стоит мне сказать без обиняков, чего я жду от них, — и они, краснея, в страхе бегут прочь».

«Нет больше мужчин. Все вымерли в девятнадцатом веке. Только мотыльки с моноклями остались».

«Сегодня я виделась с сыном нотариуса — помнишь, я говорила тебе, что он за мной ухаживал? Мы уединились, и я сообщила ему, что подготовилась и помылась и что у меня сейчас самые благоприятные дни менструального цикла. Ну вот, и как только я попросила его о плотском соитии, он убежал без оглядки, как будто в него плюнули».

«Нет больше ни бойцовых петухов, ни пропыленных глоток, ни военных парусников, ни ублаженных утроб, ни крепких теплых корней, остались одни желторотики-невротики пустоголовые».

XX

После смерти столь любимого мною отца Шевалье стал часто приходить ко мне домой, без тени страха или смущения, и мы играли на пианино в четыре руки, как раньше с Бенжаменом.

В трехлетнем возрасте Бенжамен, ничего не имея против, оказался под моей заботливой опекой. Когда, не посчитавшись с пылкой привязанностью мальчика, его отправили в консерваторию, ему сравнялось девять лет. До тех пор ноги его не было ни в государственной школе, ни в каком-либо частном учебном заведении; всему, что он знал и умел, научила его я: читать, писать и главное — играть на пианино. Но сколько я наделала ошибок, и каких серьезных! Видно, чувства у меня были до такой степени возбуждены, что это не могло не сказаться на моих умственных способностях. Но с тобой — другое дело, я была уверена, что на сей раз не дам захлестнуть себя бесконтрольным эмоциям, которые помешают мне выполнить мою задачу.

Отец знал, что Бенжамен просто изумительно для своих лет играет на пианино. Однажды он с гордостью привел его в клуб, желая поразить своих друзей. Они действительно были поражены, да так, что после этого Бенжамен отправился — скорее пленником, нежели по собственной воле — в консерваторию, где с триумфом дал сольный концерт. Никакими средствами нам не удалось потом его вызволить. Лулу подписала все необходимые бумаги, чтобы его передали министерству на полное попечение. Вскоре он начал гастролировать под строгим надзором профессора консерватории, который занял место, прежде принадлежавшее мне.

Мне было всего семнадцать лет, когда произошли эти драматические события, но какой старой я вдруг почувствовала себя, какой продрогшей и согбенной, какой разочарованной и ослабшей!

Мне приснилось тогда, что женщины в профессорских мантиях держали совет и порешили заточить меня в каменном гробу в наказание за мои недуги. Улыбающиеся белочки сбежались ко мне и стали грызть мои кости и плоть.

Эти воспоминания бессмысленно омрачили столько лет моей жизни до твоего рождения. То был мой эмбриональный период или, вернее, растянувшаяся на годы зима, когда в брошенных в землю зернах под действием влаги начинают бродить соки. Как упорно, как терпеливо поджидала я того, кто придет, чтобы породить тебя!

XXI

Шевалье жил вдвоем с другом преклонных лет и слабого здоровья по имени Абеляр.

«Он высокий, лысый и слабогрудый. Вдобавок он обладает безграничным терпением вечного укора. День и ночь ждет меня, точно монах-траппист».

Как был бы счастлив Шевалье, если б мог вернуть жизнь мертвому металлу и здоровье своему другу!

«Я не теряю надежды заглянуть в клоаку, что скрывается под его проклятой чахоткой, когда-нибудь я осушу ее».

Он уверял, будто приманивает, отвлекает и впитывает болезнь Абеляра. Но при всем том мораль была Шевалье незнакома, а верность и вовсе не ведома. Он смотрел на мир с такой высоты, что порок, ложь и прихоть естественным образом превосходили для него все остальное.

Он запросто рассказывал мне о самых грязных своих утехах и самых непотребных забавах, употребляя при этом самые скверные, самые грубые слова.

«Вчера было дело, спутался я с одним пуританином; все при нем: образки, молитвенник, тряпичные глаза, заржавленные надежды, лет пятьдесят, если не больше. Я даю уроки английского его сыну. Едва он увидел меня впервые, неделю назад, гной из него так и засочился. Он ляпнул невпопад, что всех п… надо бы повесить за м… на соборной колокольне. Видела бы ты, как я вчера его приструнил, что-что, а это я умею! Согрешил он у меня как ягненочек, хотел и получил свою чашу росы! Когда я в укромном уголке вонзил в него свое мускулистое копье, он сам на четвереньки встал, себя не помня от счастья. Только повизгивал, умоляя засадить ему поглубже, до самой середки души».

«Хватит рассказывать мне гадости! Как тебе не стыдно?»

Ему нисколько не было стыдно — ни рассказывать, ни предаваться разврату, до которого он был так падок. Он даже не боялся, что Абеляр узнает, какими мерзостями его друг занимается по ночам.

Изощренные похождения Шевалье наглядно показывали, до какой степени смуты и неустройства дошел наш век. Он уподобился хаосу, порождаемому реакцией воды с огнем и воздуха с землей.

Я знала: ты придешь в этот мир, чтобы все упорядочилось и обрело смысл. Аллилуйя!

XXII

Как свеж в моей памяти тот вечер когда Бенжамен — ему было всего шесть лет — впервые сыграл «Вальс ля-бемоль мажор» Шопена! Без видимого усилия порхали его ручонки по клавишам, а между тем, едва начав свою успешную карьеру пианиста, он уже совершил, сам того не ведая, подвиг, достойный Геракла. Но как мало я еще знала тогда! Мне было невдомек, что музыка вкупе с душевной красотой являет свою истинную природу, более небесную, нежели земную. Не знала я и того, что посредством этого божественного дыхания разрешима невозможность понять друг друга, с которой впервые столкнулись наши предки у подножия Вавилонской башни.

Я учила Бенжамена игре на пианино, не имея ничего, кроме малых знаний за душой, и иного ориентира, кроме собственного неведения. Но к твоему появлению на свет я сумею исправиться!

В эту ночь мне приснилась девочка; она падала из горлышка гигантского кувшина и ныряла в водоем, полный звезд, а тем временем ученая обезьяна молотила по клавишам пишущей машинки, и складывался сонет. А потом солнце и луна утонули в водоеме вместе с девочкой; они погружались, покуда не изменили все трое полностью свою природу.

На следующую ночь сон продолжился. Сначала я услышала голоса, кричавшие: «Младенцев убивают!» Потом появилась женщина великого ума и большой учености; она извлекла капли росы там, где был заточен дух убитой девочки. Этот эликсир женщина влила в белоснежное, но безжизненное тело голубки — то был символ чистой красоты.

После твоего рождения мне было нетрудно запечатлевать мои сновидения и находить в них смысл, по мере того как они посещали меня. Иное дело Шевалье — затейливый склад его столь ленивого ума препятствовал малейшему усилию, и он даже не пытался их истолковать, зато с каким восторгом слушал меня, когда я пересказывала сны, одни изнутри, другие извне!

«Мир таков, каков он есть. И нечего искать замызганных гирлянд в небытии».

Будь Шевалье адептом, он шел бы за ключами к тайнам мироздания сухой, короткой и легкой дорогой. Но меня всегда влекла дорога размокшая, долгая и трудная, которую указали мне книги, мои наставники, строгие и милосердные!

XXIII

Цепь неудач и разочарований не удивляла меня, но повергала в уныние, зато Шевалье не охладевал, вынашивая свои замыслы.

«Если ты хочешь дочь и тебе нужен мужчина, чтобы произвести на свет дитя (как ты по-глупому стыдливо выражаешься), то ищи его за тысячи миль от твоих гостиных. Чего ты ждешь от безвольных и трусливых мозгляков из твоего круга? Вот встретился бы тебе громила из нижних кварталов, какой-нибудь грубиян-сутенер, необузданный дикарь, гуляка, умеющий снимать девчонок, негодяй без чести и совести. Пусть тебя возьмет нахрапом первый встречный бандит, скрутит, заголит и ринется в штыковую атаку. Раскрой свое лоно, свежее и прельстительное, как венчик мака, разбойнику-душегубу и увидишь, как он в два счета сделает тебя матерью, как наполнит твой живот ароматами лилий и клена и как потрафит тебе своим непочтительным обхождением. Войдешь во вкус, еще и сама будешь расставлять ноги».

Шевалье знал, что этот бессмысленный словесный понос, эти зловонные и безотрадные речи мало чем могли мне помочь, зато сильно смущали.

«Ты порочишь мой замысел грязным порнографическим романом, который сочиняешь себе на потеху. Я расстанусь с девственностью без тени плотского удовольствия».

Глумливым взглядом он смерил меня с ног до головы, как будто в моей наружности было что-то не так.

«Ты отдашься на алтаре, как целомудренный Иосиф!»

Вольно было Шевалье насмехаться, уязвить меня ему не удалось. За словесным фейерверком я все же услышала то, что он хотел донести до меня: он был прав, я ступила на скользкую дорожку, которая не могла привести к осуществлению моего замысла.

«Смени-ка курс, забудь своих благовоспитанных соседей, неспособных преодолеть пустякового препятствия, будь то хоть табурет от пианино. Тебе нужен бунтарь, чтобы протаранил тебя лихо, с огоньком».

Поскольку от этой перемены не страдал и не извращался символический смысл твоего появления на свет, я решилась, сочтя ее даже полезной; ведь до сих пор — и это непреложный факт — когти сплетников и подлецов не оставили на мне ни единой царапины.

С каким нетерпением ожидала я той минуты, когда ты родишься!

XXIV

Время разъедает, распыляет, стирает и вытравляет мои воспоминания. Они теряют отчетливость, но суть остается прежней. Как были ярки в зеркале памяти благость и простота моего отца!

Бенжамену было три года, когда он прочно занял место в геометрическом центре нашего дома. Отец только и вертелся вокруг него, словно привязанный к колесу своего восторга. Бенжамен, сам того не ведая, исцелил отца своими речами, наивными и такими верными. С простодушным упрямством ребенок в корне изменил его, избавил, отсекая по живому, от всех иных, излишних привязанностей.

Отец перестал ходить в клуб, видеться с друзьями. Всем для него был теперь Бенжамен. Он не мог на него наглядеться, оставив всякие поползновения мыслить творчески, ибо сквозь частое сито его восхищения мысли было не пробиться. Мало-помалу он превращался в довольного жизнью трутня, в декоративную развалину. Отец ходил по струнке, потакая капризам сына своей дочери, — а ведь он был старше и умнее его на полвека. Безразличный к насмешкам жены и перешептываниям слуг, он боготворил ребенка и был счастлив этой, наверное, самой большой в его жизни любовью. Как любил бы мой отец тебя, если бы успел тебя узнать!

Год за годом я могла лишь дивиться той неосознанной виртуозности, с которой Бенжамен вознес нетленные основы музыки до апогея высшего очищения.

Мне приснилось, как огромная чешуйчатая ящерица вылезла из печи, где пекли пироги, чтобы унести в жерло, в жар пламени девочку-королеву с тремя коронами на голове: самая большая указывала на ее статус незаконнорожденной. Ящерица запеленала девочку в несколько слоев. А потом засунула вместо боба в исполинский рождественский пирог. Когда же тварь попросила сахару, чтобы посыпать его сверху, пришла пианистка и принесла ей горшочек с надписью: «Философская соль».

XXV

В своем распутстве Шевалье перешел всякие границы и, когда наступил карнавал, веселился, как бесноватый, забыв о том, что дома ждал его прикованный к постели Абеляр. Он накрасил губы, насурьмил брови и нарумянил щеки.

«Уже два месяца прошло, как умер твой отец. Учти, только пугалам от самцов пристал траур».

Моя боль не притупилась со временем и, превратившись в привычную, не переродилась в равнодушие. Ни глубина, ни острота моего страдания не изменились ни на йоту со дня смерти столь любимого мною отца. По своей реальности, позитивности, конкретности боль была сравнима с Физикой, по ощутимости следствий — с Химией. Не внешние факторы порождали ее, но логика, суждение и опыт.

Я хранила память об отце, потому что он был наделен благостью и здравым смыслом. Мне недоставало его безыскусности, словно я лишилась глаза. Как правомерна была моя любовь к нему! Никогда не вкралось между нами чувство, которое не поддавалось бы анализу разума. Я знала, как бесценны были его поступки, его разумные речи, его улыбки, теперь, когда смерть возвысила их до нового качества незримых святынь. Когда мы гуляли с ним однажды за несколько недель до его кончины, он, рассеяв мои сомнения, сказал мне:

«Возможно ли, чтобы двое очевидцев, таких, как ты и я, стали жертвой одного и того же наваждения?»

Да, при всей своей искренности, честности и кристальной ясности ума отец внушал мне абсурдную мысль, что Бенжамен был всего лишь иллюзией.

Сколько ночей провел мой любимый отец в те часы, когда он искал убежища от тоски, сидя за пианино, неподвижный, как статуя, точно в той же позе, что Бенжамен когда-то. Он делал вид будто играет, но кончики пальцев его блуждающих рук не касались клавиш: казалось, он пытался смягчить свою скорбь. И какую несравненную благодать дарила ему эта причуда!

XXVI

Сколько раз в моих снах во время того карнавала, когда резала глаз беспорядочная пестрота его фейерверков, я видела тебя — такой, какой ты будешь.

Мне приснились однажды ночью четыре зверя, неподвижно висевшие в небесах. А ты стояла выше, над ними, на огненных колесах. Ты присматривала за ними, два колеса вращались, но пламя не касалось тебя. Я вдруг заметила, что в руках у тебя веретено и ты прядешь нить, одновременно поддерживая огонь.

Шевалье, поломав голову, решил выступить посредником, чтобы сложилась наконец прелюдия к твоему зачатию.

«Вчера вечером на похоронах сардинки мне попался тот, кто тебе нужен. Этакий племенной жеребчик, слепой и безногий, зато всегда попадает в цель».

Даже говоря о моем замысле, Шевалье выражался непочтительно и ненаучно, впадая в грубость и скотство; я сносила от него чудачества и похлеще.

«Надо тебе написать С., пусть знает, что ты ждешь его в постели, точно кошка, — одна, изнывая от нетерпения и мурлыча от предвкушения. Увидишь, как он упадет на тебя без парашюта. Это тот еще ходок, струи горячей пены так и рвутся из него наружу. Он спит и видит, как бы тебе вставить и задрыгать ногами на манер кузнечика».

Я написала письмо в сухих и предельно ясных выражениях. Упомянула, что, к сожалению, придется повременить пять дней, чтобы мой замысел был воплощен в надлежащее время. Время это с неукоснительной точностью определило мое менструальное кровотечение.

Как было бы замечательно, окажись у меня на теле прозрачные окошки: тогда я смогла бы наблюдать все стадии твоего развития в моем чреве!

Теперь уже скоро, взглянув в суровый лик судьбы, предстояло мне наконец сделать первый шаг к воплощению моего замысла, и с этих пор я удвоила свое благоразумие. Хотя, чисто эмпирически, я знала, что не смогу заранее предусмотреть всех деталей и всех обстоятельств этого судьбоносного часа.

Я уже так любила тебя!

XXVII

С чувством обновления и облегчения прожила я пять предшествовавших твоему зачатию дней, сверяясь с книгами, изучая старинные гравюры и усиленно размышляя. К тому времени я уже знала позы и жесты плотского соития, и для меня перестал быть тайной их скрытый смысл, я познавала тона и нюансы и тщательно их анализировала. Я усмотрела определенную тождественность акта, который мне предстояло совершить, и собственно твоего рождения. Отдаленное, но несомненное родство связывало их. Они воспринимались моей мыслью как две разные и даже с физической точки зрения антагонистические фазы одного и того же явления. Какой счастливой я себя чувствовала, ожидая тебя!

Все ночи, без исключения, ты снилась мне.

В одном из этих снов бойцовый петух с вытатуированным на гребешке дубом, стремительно взвившись ввысь, обернулся Фениксом. Я сыпала ему корм: песок и пепел. Потом ты вымыла руки странной водой, которая не могла ничего намочить, потому что была сухой. Тут появилась лисица, безмолвная, непроницаемая и непостижимая. Пристально глядя на тебя, она осторожно пролила на сырую землю несколько капель ртути, и они, застыв кристалликами, стали серой.

Рассматривая тему в свете чистой истины, я, естественно, задавалась вопросом: должна ли я зачать тебя головою вниз и ногами кверху, в позе распятой? Очень скоро я отказалась от такой мысли, ибо, при всех ее преимуществах, в этой позе могли обнаружиться неудобства для того, кто породит тебя.

Глубинный смысл акта сумела постичь только я одна. Как наивно было бы надеяться, что поймет и он! Он вряд ли способен даже уразуметь его философские, общественные и нравственные категории! Сильная и неприступная, как крепость, в этом эпизоде моей жизни командовать буду я. И моя бдительность станет лучшей гарантией от любого вторжения.

Безграничное свое нетерпение я утоляла бальзамом пророчеств. Только родись, и ты будешь жить в особенном мире, не похожем на тот, в котором живут все! Сколько людей хотели донести до меня истины, но, расцвечивая свою речь параболами, коварно искажали их и тем самым сбивали меня с толку. Но я — нет, я никогда не буду морочить тебя. Всем, что свято для меня, я поклялась в этом.

XXVIII

В ритме моего ожидания прожили те последние дни Шевалье и Абеляр. Шевалье неистовствовал с вечным своим воодушевлением, близким порой к одержимости, Абеляр же держал свое беспокойство в узде мудрости и благоразумия.

Болезнь отлучила Абеляра от мира, в котором жил его друг. От Шевалье я узнавала его взгляды на жизнь. Они делили кров в трехэтажном домишке над устьем реки. Врачи прописали Абеляру ежедневный отдых, а в оставшееся время он реставрировал старинные картины, по большей части миниатюры. На улицу он не выходил никогда.

«Бедняга совсем плох. Чахотка пожирает его легкие и подтачивает силы: душа у него разъедена. Он не в состоянии даже спуститься и подняться по лестнице, так что и в сад больше не выходит. Дышать ему все тяжелее, и каждый вздох кончается удушьем».

Главной темой для разговоров, расцвеченных изысканными выражениями, служило Абеляру, по словам Шевалье, мое материнство. Да, но ведь замысел был мой, я его вынашивала, осуществиться он мог только в моем теле и, хоть и требовал грубого вмешательства извне, зависел только от неукоснительного соблюдения мною законов природы. Абеляр, однако, тешил себя иллюзией незримо быть со мной в ту ночь, когда будет заронено семя.

Я особо остановилась на отсутствии света, совершенно необходимом для всякого оплодотворения. Мать-природа дарит жизнь в полной темноте. Грибы, например, рождаются, пробиваются и растут только ночью. Вот и мой организм, благодаря ночному отдыху, восстанавливал силы и обновлял клетки, которые истощались и разрушались при свете дня.

Я приняла решение зачать тебя ночью — и это стало прологом книги о дальнейших моих приключениях.

XXIX

Шевалье настолько не знал удержу в своем легкомыслии, что однажды додумался вообразить тебя в голубом.

«Это символический цвет, цвет ночной звезды».

Он так мечтал, что сам поверил, будто станет участником акта, которому суждено было совершиться через меня одну. Как ослепляло его нетерпение! Как горел он желанием увидеть собственными глазами и воспринять всеми своими чувствами миг оплодотворения!

«Я уподоблюсь туристу или паломнику, коль скоро не могу ни стать твоим лоцманом, ни потрудиться над тобою сам».

В последнюю ночь перед моим свиданием с тем, кто породил тебя, Шевалье видел сон, которого не мог потом забыть. Череда видений промелькнула перед его взором, одно за другим: орел бился с драконом, воин поражал змея, великан рубил головы гидры, алая гадюка душила зеленого скорпиона, конь топтал саламандру, и, наконец, маленькая девочка изрешетила стрелами разъяренного тигра.

Не столько картины этого сна привлекли мое внимание, сколько горячность, с которой он мне его рассказывал. Пессимистическое толкование как нельзя лучше подходило к обстоятельствам, но грешило несуразностью, что оскорбляло мои убеждения и чувство меры.

Вразумить уверенного в своей правоте Шевалье я не сумела; меня, однако, ни через его судьбу, ни через природные задатки не коснулось зло насилия и еще меньше — неприкрытое непотребство, так его распиравшее. Нет, никогда даже тень постыдного, низменного чувства не омрачила сущность моего замысла.

Последние часы потребовали от меня концентрации и отрешенности. Я совладала с подспудными страстями и леностью, чтобы природа могла беспрепятственно делать свое дело. Я сосредоточилась, и великий покой снизошел на меня. Смиренная и безмолвная, готовая с бесконечной простотой принять грядущую благодать, я уединилась и предалась медитации.

Ты была уже на пути ко мне — ты, самый драгоценный дар Природы.

XXX

Прочитав первый труд о творении из библиотеки столь любимого мною отца, я смогла наконец сформулировать без долгих рассуждений: «Я есть то, что я есть». С этой минуты, более, чем когда-либо, склонная к внятным истинам, я подчинила и тело свое и дух развитию зароненного в меня семени.

За три часа до того, как мужчина вошел в мою спальню и в меня самое, я начала готовиться, не спеша, но и не мешкая. Я тщательно вымылась; опустив ноги в лохань, я кропила их водой из таза и непрестанно думала о тебе.

Шевалье угождал мне как мог и до последней минуты не покидал моей спальни. Он был охвачен волнением не меньше, чем робостью.

В ночь перед зачатием мне приснилось, как ты, сидя рядом со мной на берегу реки, насаживала на рыболовные крючки наживку из мягкой резины. Сидевший поблизости математик закинул удочку и поймал фарфоровую рыбку, которая оказалась на самом деле солнцем, но совсем маленьким… Мы подняли головы и увидели, как из центра Большой Медведицы добрым предзнаменованием светит нам Полярная звезда.

Как хотелось Абеляру быть подле Шевалье в ту последнюю бессонную ночь в моем доме! Но тяжкая болезнь сделала его узником, прикованным к постели и связанным простынями. Шевалье поставил возле кровати столик с подпиленными ножками, чтобы его друг мог реставрировать миниатюры, не вставая. Перед тем как оставить меня одну с моей решимостью, Шевалье сказал мне кое-что, столь же трепетно, сколь и искренне:

«Я никогда больше не изменю Абеляру. На сей раз это не пустые слова, я сдержу обещание. Я клянусь тебе в этом всем, что мне дорого, сейчас, когда ты вот-вот рухнешь если не в пустоту, то в бездну упоения».

И Шевалье, не познавший лика просветленности, ушел. А я завернулась в белоснежную простыню и стала ждать того, кто породит тебя.

О мудрость Природы-матери, хранящей на страницах своей книги ключи к тайнам и знаниям!

Я думала о тебе и невольно поддавалась эйфории.

XXXI

Когда тот, кто породил тебя, едва ступив на порог моей спальни, стал склонять меня к разврату, я выслушала ради исполнения своего замысла его первые слова. Речи его меня не удивили, как и взятый им слегка игривый тон. За эти несколько минут я должна была свыкнуться с повадкой, лексиконом и замашками этого наглеца, по уши погрязшего в пороках.

«Вот и я, к вашим услугам!»

Все, чему предстояло произойти — я это знала, — было из области постижимого. Я настроила на это свой разум, благодаря долгой и методичной подготовке. Чувства же мои дремали, чуждые случайным и мимолетным волнениям.

Прежде чем приступить к акту как таковому, он забормотал, столь же невнятно, сколь и неуместно, какой-то вздор о страсти и прочую чушь о своих пакостных желаниях:

«Да ты, б… голая под простыней! Как я тебя сейчас вы…!»

Я все предусмотрела, кроме одного — что он будет еще и говорить. Пусть мое телосложение удовлетворяло его вкусам и аппетитам, о чем он заявлял в столь грубой форме, — но я не понимала, какая ему нужда доводить это до моего сведения и тем самым бессмысленно длить ожидание. Насколько было бы лучше, если бы он без единого слова, взгляда, поглаживания сразу приступил к делу! Было нелегко связать между собой его жесты и тирады, так они были противоречивы. Я испугалась, как бы его поведение не стало препятствием на моем пути. А он не унимался, ему надо было поведать мне и описать во всех подробностях свои порывы и позывы, опошляя их угодничеством, враньем и низкой лестью.

«А ты, верно, с при…! В первый раз встретились — и сразу в койку без разговоров! Ты бы меня еще лучше завела, если бы ждала уже под одеялом и с завязанными глазами».

Следуя своему плану я погасила свет и легла на кровать. Мне стало страшно, когда я подумала, что его безалаберный ум и испорченная натура вряд ли дадут положительный с точки зрения науки результат. Но в то же время беспредельная надежда овладела мною. Я знала, что приму в себя чистейшую частицу этого целого, когда мне будет дан Знак и положено начало. Силы Природы и акта, идеально сбалансированные, позволят свершиться зачатию. Хозяйка своей воли и полновластная владычица над своим знанием, я в тот достопамятный момент все мое виртуозное искусство посвятила поиску путей к просветлению.

XXXII

Работы которые могут быть Вам интерессными otdel-ii-raznoobrazie-sovremennih-pravovih-sistem.html

otdel-ii-tradicionnoe-pravo.html

otdel-ii-zakonodatelstvo-4-stranica.html

otdel-ii-zakonodatelstvo-6-stranica.html

otdel-ii-zakonodatelstvo-8-stranica.html

otdel-i-nerazumnost-podobnih-ogranichenij-s-tochki-zreniya-samoj-merkantilisticheskoj-sistemi.html

otdel-i-novoe-dvizhenie-v-germanii.html

otdel-i-novoe-pravo.html

otdel-intellektualnoj-sobstvennosti-i-tehnologicheskoj-bezopasnosti.html

otdel-inzhenernih-iziskanij.html

otdel-i-o-fondah-ili-istochnikah-dohoda-kotorie-mogut-prinadlezhat-specialno-gosudaryu-ili-gosudarstvu.html

otdeli-optovoj-realizacii-izdatelstva-sofiya.html

otdeli-pishevaritelnoj-trubki-ih-sostav-i-funkcii.html

otdeli-polusharij-konechnogo-mozga.html

otdel-i-processualnie-i-organizacionnie-osnovi-sudebno-medicinskoj-ekspertizi.html

otdeli-sebya-ot-svoego-tela.html

otdel-i-sistema-prava-i-pravovie-ponyatiya.html

otdel-i-sobstvennost.html

otdel-ispolneniya-byudzheta-pravovoj-i-kadrovoj-raboti.html

otdel-i-sravnitelnoe-pravo.html

otdel-i-sudebnaya-praktika.html

© domain.tld 2017. Design by Design by toptodoc.ru


Автор:

Дата:

Каталог: Образовательный документ